— Лев Николаевич не только не запрещал распространять его сочинения, — улыбнулся странник, — но уподобил сокрытие их утаиванию воды от жаждущего (и здесь его физиологические сравнения, с радостным чувством узнавания заметил Ять). Иное дело, что жаждущий должен сам попросить о воде, — Лев Николаевич считает теперь, что навязывать путь свой всем есть величайшая ошибка спасающегося…
Ять сам удивился трепету, с которым протянул руку к истершимся страничкам. Всего печальнее было бы обнаружить скучную сектантскую подделку, унылую стилизацию, какая по силам сатириконскому пародисту. Странное дело: в душе он прекрасно понимал, что граф умер в октябре десятого года, — но легенда так вязалась со всем его обликом и с собственной толстовской верой в невозможность своей смерти (слишком велик, слишком сложен, слишком повязан со всеми, чтобы вот так взять и исчезнуть целиком), что ему не хотелось с этой легендой расставаться. Пусть бы он, в самом деле, так и ходил.
— Кстати, — произнес Ять, намеренно оттягивая неизбежное разочарование. — А что он думает обо всем… ну, обо всем этом?
— Что именно имеете вы в виду? — с ласковой готовностью катехизатора спросил Георгий Васильевич.
— Октябрь… февраль… — Ять в самом деле не знал, как еще назвать происшедшее.
— У Льва Николаевича нет упоминаний об этих событиях, — пожал плечами странник. — События, происходящие в оседлом мире, не затрагивают его души и не должны отвлекать ходящего от заботы о совершенстве.
В эту секунду Ять уверовал.
Нельзя было нарочно придумать ничего подобного. Все без исключения публицисты, в том числе и в родной «Venu», задавались вопросом: что сказал бы граф о русской революции? Никому не приходило в голову, что граф бы ее не заметил.
Ять протянул руку к листкам. «Письмо двадцать пятое; об оседлости духовной». Почерк был женский, гимназический, благоговеющий: наверняка творения великого старца размножали и рассылали теперь именно такие аккуратные, беззаветные поклонницы. Но сквозь гимназический почерк явственно проступала иная рука (он так и видел эту руку — старческую, жилистую, до сих пор крепкую). Ять не решился бы уверенно сказать, что это писал ОН. Но мог писать и ОН — ветхозаветный пророк, поверивший Новому Завету и погибший от него. Он начинал с отчета о семилетнем странствии: был на Кавказе, в Сибири, на Волге, пришел теперь в Крым, и думает переждать в нем зиму. Дальнейшее содержало предостережение против страшнейшего вида оседлости — укоренения духа в одном из учений: общего для всех учения нет, вера в любую правду рано или поздно приводит к розни и крови, а путь человека в мире — не спасение мира, но спасение собственной души. Если каждый займется самоспасением, то и некого будет спасать насильственно. Крайняя вера в собственную правоту привела уже к волнениям в Твери и Казани (Господи, почему там?). Спасение мира есть дело не человеческое, но Божеское, — человек же должен помогать Богу единственно заботой о собственной духовной и телесной чистоте да невмешательством в дела Божий. Так, так, это логично, это вполне вытекает из прежнего, — дай как ему было не отчаяться после сорока лет бесплодной борьбы? Он узнал этот ритмический прибой, упорное, безостановочное повторение мысли — повтор, призванный заменить собою доказательство, ибо нельзя было доказывать то, что явилось как аксиома. Никто не знает правды, и никто не смеет учить. Ни одна вера не лучше другой, и признать абсолютную правоту одной веры — значит присвоить себе право убить иноверца; это так же ясно, как то, что человек, признающий какую-либо вещь своею, присваивает то, что на деле ему не принадлежит. Удел странника — ходить среди людей, останавливая их от крайних проявлений нетерпимости, признавая над собою единственную власть Бога, но не бесчисленных пророков и переводчиков его. Это специфически русское странствие и было, по графу, спасительной миссией его родины…
Наверное, в этом был резон. Наверное, единственный способ всегда быть правым действительно заключался в том, чтобы не признавать никакой правды, а единственный выход в бесчисленных русских противостояниях — в том, чтобы не брать ничьей стороны. Но Боже, как это было скучно — и как через год приелась бы даже Пушкину его собственная мечта: по прихоти судьбы скитаться здесь и там, дивясь божественным природы красотам…
Он не успел додумать — коричневый татарчонок вбежал в кофейню и подал ему английскую записку от Маринелли.
«Приходите сейчас же в дом местного губернатора (видимо, так он называл управу). Я не могу выйти. Вам нужно немедленно идти в Ялту».
Отовсюду-то мне нужно немедленно идти. Так хорошо было сидеть здесь, пить кофе, слушать море, смотреть в ласковые глаза Георгия Васильевича…
— Георгий Васильевич, вы подождете меня здесь? — спросил Ять. Тот покачал головой:
— Мне надолго нигде нельзя. Я подожду вас там, — махнул рукою куда-то вдаль. И ведь самое ужасное, подумал Ять, что дождется.
У входа в управу стояли двое караульных — оба русские, одного Ять знал даже в лицо. Это был бродяга с базара, один из тех грязных и хищных типов, в которых Хламида в оны дни предполагал задатки байронизма.
— Что, брат, и тебя дернули? — сочувственно спросил другой — белокурый, пухлый, лет двадцати с небольшим. — На допрос, что ли?
Ять изумился тому, что незнакомый мужик обращается к нему так запросто, — но тут же сообразил, что различия между русскими в условиях татарского владычества были упразднены. К сожалению, славянское единение всегда покупалось именно ценой коллективного попадания в рабство.