Но что Буркин? Разве не от сосущей внутренней пустоты были все его загулы, хождения на медведя, странствия по югу России с цыганами? Никаким любопытством нельзя было объяснить его игру в харьковском театре, полет на аэроплане, службу подручным в одесской фотографии (вернувшись, показывал у себя целую выставку — обыватели со страшными застывшими рожами, еврейские семилетние вундеркинды, с необъяснимой, еще до всякой судьбы, тоской в глазах, — ни одного человеческого лица, и Буркин словно радовался, демонстрируя все это: Ять впервые тогда усомнился в его доброте). Пустота сосала всех, без нее и писать не стоило. Люди с внутренним содержанием шли в бомбисты. Изначальный порок был и в его развитии — очень рано он пришел к тому, к чему другие продираются годами. Мореплаватель отправляется в долгое странствие, попадает в бури, увязает в живых хищных водорослях, чудом спасает судно из льдов, сходится с кровожадными дикарями, до поры не замечая их людоедства, — и, проплыв вокруг света, возвращается в исходную точку, в порт, в дом, где за три года его отсутствия все осталось оскорбительно неизменным; и там, в этой точке, стоит печальный всезнайка, которому с самого начала известно, что всякий, начавший путь отсюда, вернется сюда. Так сам он мыслил свою неспособность к обольщениям и об этом написал рассказ, удостоившийся одобрения Грэма (с неизменным постскриптумом: «Я развернул бы иначе, чтобы и в доме, где его ждут, были свои дикари, льды и тигры, — вы понимаете?!»). Но свои льды и тигры Ятя не утешали — он привык считать себя и свою участь тайно ущербными. Пусть он с рождения знал, что дружелюбные дикари на самом деле людоеды, а изумрудная и синяя глубь таит в себе тысячи жадных щупалец, хищных ртов и глаз, иерархию всеобщего поедания, — но мореплаватель знал обольщения и потому был богаче; пусть он пришел в исходную точку — но ведь смысл путешествия никак не в его цели. Всякий круг замыкается, но тот, кто описал круг, — видел больше, чем тот, кто стоял на месте. Был бы он приличный человек, подписывался бы Добро или Веди.
Испугался он — и то ненадолго — только пятого января, когда все тот же Стрелкин ворвался к нему с новостью об упразднении всей старой орфографии. День был для Ятя неприсутственный (он относил колонку по вторникам, обзоры сдавал по четвергам), и можно было до вечера писать, а часам к восьми отправиться в карточный клуб на Английской набережной; закрыть его грозились давно, но руки не доходили. Стрелкин в доказательство (без которого поверить ему было решительно невозможно) прихватил первый в новом году номер «Правды». Публикация декрета сопровождалась небольшой статьей Чарнолуского, разъяснявшего, что отмена орфографии есть мера сугубо временная, служащая для преодоления барьера между грамотными и неграмотными жителями России. После того, как ученые-марксисты разработают новые, подлинно демократические орфографические правила, правописательная норма будет восстановлена. Чарнолуский писал также, что употребление старых орфографических правил, не говоря уж о ятях и ерах, будет трактоваться как монархическая пропаганда. Юмор положения заключался в том, что статью народного комиссара тиснули без единой правки: в двух местах Чарнолуский машинально употребил ер, в одном — ять, и почти все запятые перед «что» были у него пропущены, а кое-где, напротив, торчали лишние.
— Ну? Как вам это? — От холода и возбуждения Стрелкин так и цвел румянцем.
— Круто взялись, — покачал головой Ять. — Сначала, стало быть, отменили судебные законы, а теперь — законы природы. Начинать — так с нуля. Одобряю. По крайней мере, не зря называются радикалами.
— Вы это серьезно?
— Где уж серьезней, Коленька. По совести вам скажу: тридцать пять лет живу на свете, а зачем орфография — не знаю.
— Вы же издевались над всеми, кто писал полуграмотно! — уколол Коленька.
— Да мало ли над кем я издевался. Почему «не убий» — могу понять, «не укради» — тоже, а вот почему бледный бес через ять пишется — никак в толк не возьму. Витте сажал по три ошибки в строке, а ничего, справлялся. У меня было тайное соображение, что соблюдение орфографических законов как-то связано с уважением нравственных, — но это так же наивно, как полагать, будто человек законопослушный всегда становится образцом морали. Я столько знал отъявленных мерзавцев, никогда и ни в чем не преступивших закон… В общем, думал я, думал — и пришел только к одному: грамотность — это свидетельство покорности. Что вот, мол, готов человек к послушанию: знаете эту историю, как в каком-то знаменитом русском монастыре — чуть ли не в Оптиной — молодому монаху назначили в послушание выдергивать на огороде неспелую морковь и сажать обратно ботвой вниз?
— Чушь какая.
— То-то и оно, что чушь. Он сажает, сажает, а потом и не выдержал: святой отец, говорит настоятелю, да неужели она от этого лучше будет расти? А святой отец ему: да нет, миленький, она-то не будет, а вот ты — да. Делаю, ибо абсурдно. То есть… как бы вам сказать, Коленька. Орфография — явление религиозное, вроде соблюдения поста, но в нашей с вами штатской жизни. Бессмысленное послушание, которое я сам на себя наложил. Так что люди, пишущие грамотно, это в некотором смысле кроткие люди… даже когда держиморды. Знаете, почему я в конце концов не против этой отмены орфографий в государственном плане? Пусть это станет совсем уж добровольным делом. Хорош только тот гнет, который я сам на себя взвалил. Ведь они и религию упразднили, и этим сделали ей большое одолжение. Во всей Европе вера в упадке, а у нас она станет пламенной, пойдет в катакомбы…