У Чарнолуского, при огромном кабинете в третьем этаже, была теперь своя приемная, секретарша с ремингтоном, стенографистка — Ятя еще умиляло поначалу, как, не в силах обзавестись никакими преимуществами власти, все они спешили заполучить ее невинные атрибуты. Преимуществ негде было взять — ели то же, что и все, одевались Бог знает во что, неделями не меняли белья, — но к их услугам были голодные девочки-ремингтонщицы и множество огромных пустых помещений. Позже, когда поток просителей стал увеличиваться с каждым днем, ибо упрочилась репутация Чарнолуского как главного либерала, он стал принимать и дома, где также завел секретаршу и стенографистку, потому что мысль для новой речи могла осенить его в любое время. Приемная была пуста, только блеклая девушка в розовой вязаной кофте сидела в углу за огромным, отчего-то бильярдным столом — обычных столов такого размера, видимо, не нашлось. Из одной лузы торчала кипа свернутых в тугие трубки бумаг, в другой, болтался стакан со вставками и карандашами.
— Александр Владимирович диктует, — сообщила секретарша, однако встала и пошла доложить (просителям давалось понять, что ради их нужд комиссар готов прервать даже столь исключительное занятие, как диктовка).
Ждать не пришлось. Дверь снова открылась, и девушка посторонилась, пропуская Ятя. Чарнолуский ходил по огромному голому кабинету, не прерывая диктовки. В руке у него был полупустой стакан черного остывшего чаю, — и по мере его опустошения диктующий делал все более резкие жесты, не боясь уже расплескать драгоценный стимулятор, носивший, однако, характер скорее символический. Марксист-декадент был символистом во всем. Власти он предпочитал символы власти, действиям — образы действий, и теперь он пребывал в образе революционного трибуна, не спавшего третью ночь и диктующего сотое, уже вполне бесполезное воззвание. Внизу пальба, вот-вот ворвутся, последние из вернейших едва сдерживают натиск правительственных войск. Народ, вчера еще боготворивший вождя, сегодня предал всех, изменчивый, как фортуна. Продиктовать последние строки — уже не для этих свиней, но для истории.
Однако образ немедленно развеялся: Чарнолуский сделал несколько мелких, жадных глотков, вытер усы и на миг остановился, глядя в пол. Вид у него стал добродушный и несколько хомяковатый. Впрочем, он тут же поставил стакан, левую руку сунул в карман френчика, правую вытянул вперед и опять забегал, продолжая:
— И вот тогда… тогда французская поповщина, королевская полиция, буржуа-кредиторы всей тяжестью навалились на Луазона. Все они душили умирающего, толпясь, как страшные призраки, в полумраке его спальни. Тщетно поднимал он руки, пытаясь заслониться от них. Тщетно воздевал, как красное знамя, свой пропитанный кровью платок. Сострадания не было ниоткуда. Сегодня, из нашего великого времени, мы смотрим на него, распростертого в бессилии, и кричим ему во весь голос: Луазон, слышишь ли ты нас? Слышишь ли благодарные… нет, поправьте… слышишь ли бодрые голоса тех, за кого ты отдал жизнь? Но нет, он не слышит. Он умирает двадцать пятого сентября 1785 года, один, покинутый всеми, не дожив и до сорока трех лет. И черная камарилья попов, приспешников и любовниц кровавого короля танцует менуэт на его могиле.
Чарнолуский поглядел в пол, собираясь с мыслями. Ять вообразил себе камарилью попов, танцующую менуэт с королевскими любовницами, и тоже потупился, чтобы комиссар ненароком не увидел его улыбки. Грешным делом, он понятия не имел о Луазоне. Чарнолуский поднял голову, собираясь продолжить, — и тут взгляд его упал на Ятя (впрочем, весьма возможно, что он заметил его сразу, но не спешил прерывать картинную, приносящую наслаждение диктовку). Лицо его просияло. Протянув к Ятю обе руки, он разлетелся к нему через весь необъятный кабинет, ласково назвал по имени-отчеству и потащил к столу, около которого стояли два изящных кресла, обитых голубым бархатом. Кресла явно были местные, смольнинские.
— Рад, рад, рад, — приговаривал он, усаживая Ятя и звоня в колокольчик. Тут же появилась секретарша. — Чайку! — крикнул Чарнолуский (не барственно, а по-товарищески). — Чайку товарищу Ятю! — Он жестом отослал стенографистку, не переставая потирал ручки и все улыбался, и Ятю стыдно было своих плохих мыслей о нем. — Я знал, знал: уж кто-кто, а вы придете. Свой брат литератор всегда разберется, за кем будущее. Да, гримасы, да, перехлесты. Но ведь стихия, стихия!
Ять рассеянно кивал, прикидывая, как подступиться к теме.
— Я знал, что вы будете наш, — не умолкал между тем комиссар. — Я читал вашу книгу об охранке: удивительно ярко написано! И представьте, я ведь свое дело листал. Буквально все отслежено, вплоть до подарков детям: экая мерзость! Да разве ради одного этого, чтобы все мы увидели змеиный клубок, — не стоило опрокинуть всю махину? Сколько гнили, сколько трухи разом! И ведь многие-то полагали, что здание простоит еще века. Я сам (Чарнолуский понизил голос, даром что в кабинете их было двое), я сам не допускал и мысли, что так скоро и бесповоротно. Теперь-то ясно, что и не могло не удаться, но тогда… Хорошо, что культурные работники придут к нам. Я в вас и не сомневался. Дела довольно, вам по горло хватит…
— Я, собственно, не из-за себя, — прервал его наконец Ять. — Про меня договорим еще, Александр Владимирович. Я по поводу декрета об орфографии, вчерашнего…
— А, — смущенно захихикал Чарнолуский. — Ну, батенька, это уж не я. Я — это первый декрет, от двадцать третьего. Но коллеги и ухом вести не хотят — что прикажете делать? Ну, тут, может быть, и перехлест. Мера временная. Годика на два, на три, пока не выработаются новые нормы. Просто чтобы крестьянство на первых порах не боялось излагать свои мысли. Мы ведь нуждаемся в сведениях с мест, а люди полуграмотные робеют взять перо в руки.