— Вас-то за что? — изумился министр исповеданий Серапионов.
— За что и вас, — усмехнулся Оскольцев. Он еще держался, но никто не знал, чего ему стоила бодрость в первые дни беззаконного ареста.
Теперь все мысли Оскольцева были неотступно сосредоточены на смерти, скорой и неизбежной. Во время бурной и, в сущности, бессмысленной работы он ни на секунду не забывал, что все катится в бездну. Теперь бездна придвинулась к самым глазам, но отвлечься уже было нечем. Кипение его жизни, непрерывные разъезды, вереница экзотических впечатлений и знакомств — все было следствием отроческого, так и не преодоленного ужаса перед самой идеей внезапного и бесследного исчезновения, приговора, вынесенного ни за что. В ранней юности он мог еще утешаться тем, что умрет пресыщенным, усталым, вкусив от всех пороков и соблазнов; выяснилось, однако, что к иным порокам — вроде пьянства или курения опиума — он не имеет склонности, другими же соблазнами — вроде женской любви и других чувственных впечатлений — пресытиться никак не может.
Кто чего боится, то с тем и случится, любила повторять одна из его возлюбленных (песни, пословицы, узорный плат, тихие разговоры о странницах и монастырях — у девочек, взращенных на всем французском, была одно время эта мода на все русское, то есть билибинское, конечно). Вечно боявшийся замкнутости и неподвижности, трех дней не способный высидеть в одном городе, Оскольцев был теперь остановлен на бегу и лишен пищи, в которой больше всего нуждался, — пищи для острых глаз и неутомимого ума. Привыкнув удерживать в голове множество тем и взаимоисключающих мнений, он томился во время монотонных и бессмысленных споров, путался в ненужных деталях и раздражался на собеседников. Его раздражала даже болезнь Шергина — что уж говорить о лени Ватагина, ограниченности Бельчинского, злобе и барственных замашках Гротова, флегматичности Гуденброка; главное же, на чем он часто и удивленно ловил себя, — ему с первого же дня стало казаться, что по-настоящему обречен он один, а все эти люди, в сущности, ничем не рискуют.
Ему казалось, что и матрос Фокин — начальник охраны — относится к нему грубее, нежели к остальным; и на единственном допросе, который снимал полуграмотный мальчишка лет восемнадцати, ему — судя по тому, что рассказывали о своих допросах другие, — задавали самые пустые вопросы, лишь бы как-то закамуфлировать произвол. Оскольцев не получал передач, избегал разговоров (ибо говорить мог только об одном — о предстоящей ему смерти) и к декабрю ни о чем другом думать не мог. На воле у него остался старик-отец и младшая сестра. Отец был крепок и вынослив, но думать о нынешнем его положении Оскольцев боялся. Вспоминать о доме вообще было нельзя — тут же накатывала постыдная слабость и подступали слезы. Инстинктом узника он дошел до вечного арестантского правила: дома как бы не было, он запретил себе мысль о нем.
В семнадцатой камере, как всегда, спорили — на этот раз о странном корниловском походе. Ватагин с Гротовым не сомневались, что сам же Керенский и спровоцировал выступление; Баранов, товарищ министра внутренних дел, с вечной детской улыбкой на пухлых устах доказывал, что в теории заговора верить смешно. Спор был прерван грохотом сапог в коридоре, тут же раздался скрежет замка, и грозный усач Фокин просунулся в дверь.
— Баранов! — крикнул он. Баранов вскинулся и побелел.
— Я Баранов, — отозвался он сразу севшим голосом.
— Сюда иди, — позвал моряк. Баранов принялся дрожащими руками собирать вещи.
— Брось, без вещей покуда, — добродушно сказал моряк. — Успеешь с вещами-то.
Это Баранова не успокоило. Он зачем-то вынул вещи из мешка и стал раскладывать, словно видел в этом свое спасение.
— Живо! — прикрикнул Фокин уже без всякого добродушия. — Возиться мне тут с вами…
Баранов с трудом выпустил мешок, оглядел камеру, и устремленные на него взгляды, в которых не было теперь ничего, кроме ужаса и сочувствия, вернули ему силы. Он кивнул всем сразу и быстро прошел к дверям. Фокин выпустил его и снова заскрежетал ключом. Прозвучали удаляющиеся шаги. Некоторое время все молчали.
— На допрос, вероятно, — подал голос товарищ министра транспорта Головин.
— Фокин — на допрос? — возразил Гротов. — Этот не допросчик, этот — мясник…
— Что ж, пытать? — спросил Оскольцев, испугавшись собственного вопроса.
— Чушь не порите, — одернул его Ватагин. — Возможно, свидание…
— С чего бы ему дали свидание?
— С того, что денег сунули кому нужно. В России за деньги всегда можно было что угодно. Я когда в четвертом году за карикатуру в «Пути» сел на трое суток, так ко мне друзья девицу в камеру прислали. Мне не до игр было, отослал.
— Другое время было, — вздохнул Карамышев.
— Чушь не порите, — повторил Ватагин. — Не было и не будет другого времени.
Тут Фокин снова открыл дверь и втолкнул Баранова, еле державшегося на ногах. Баранов сиял, по лицу его блуждал особенный свет внезапно обрушившегося счастья.
— Что, выпускают? — спросил Ватагин.
— Нет, нет… Он… он денег попросил.
— Как денег, каких денег? — заговорили все разом.
— Спросил, нет ли со мной денег… Ему надо зачем-то…
— Так ведь обыскивали всех при аресте, неужто он не знает?
— Он же и обыскивал! — крикнул Карамышев.
— Ну, не знаю… Может, решил, что я утаил что-то… или передали… Словом, спрашивал о деньгах. Я сказал, что нет.
— Тьфу, ослы! — выругался Ватагин. — Как тогда надзирать ставили ослов, так и теперь… Переполошил только зря, хамская рожа.