— Я бы не стал презирать Тютькина, — заговорил он уже без всякой местечковости, тем прекрасным, исконным русским языком, глубоким и низким голосом, который так странно сочетался с его карикатурной внешностью. — Как хотите, но всю жизнь нас кормил Тютькин. Сами мы и поля не засеяли, и гайки не завернули…
— Вот, вот она! Вот толстовская зараза! — загрохотал Алексеев. — От него все и вышло! Я сытый, я праздный — пусть я иду теперь пахать, а дочь моя пусть босиком глину месит. Да ведь он для того и хотел пахать, чтобы заглушить мозг. Умственная деятельность требует комфорта, специальных условий…
— Праздности, если угодно, — поддержал его профессор Долгушов. — Душевного равновесия, если угодно…
— Но вам пока и не предлагают физического труда, сколько я понимаю, — вступил молодой Борисов, фонетист и большой друг футуриста Мельникова. Он был высок, толст, сказочно силен, обладал при этом мягкими манерами и сочным басом; богатырский облик довершала светло-русая борода. — Предлагают записать рассказы рабочих, просмотреть архив — это же не снег чистить, в конце концов? Они пока проявляют уважение к науке — другое дело, что уважение внешнее, присущее людям малокультурным. Они уважают тело культуры, а не дух ее. Дворцы, музеи…
— Гадят они в музеях! — взвизгнула диалектолог Седова. — Они везде гадят, их единственная цель — гадить…
— Положим, это не они, — благодушно продолжал Борисов. — Есть элемент темный, неразвитый, не спорю с этим, но сознательный рабочий не таков. Больше того: маляр, который постоянно у меня работал, — я его на все работы звал, кухарки нашей родственник, — был один из интеллигентнейших людей, которых я вообще видел. Он копейки лишней не взял, а работал так, что загляденье. Он делал свое, а я свое, и не понимаю, почему он хуже…
— Так по нынешней мерке вы хуже! — вскинулся Алексеев. — Вы только на то и годны, чтобы писать историю заводов! Ваше дело речь изучать, а не историю заводов…
— Господа, а я так запросто, — желая вернуть беседу в мирное русло, заметил очеркист Ловецкий. — Я тоже, смею сказать, человек не без образования, филолог, всё чин чином. Но как-то оно пошло: раз написал в газету по заказу, два — согласился дать рецензию, три — обзор театральный… а уж кто с газетой связался, тот пропал с головой. Сами понимаете — в «Беседе» много не намолотишь. Пишешь невозможный рассказ из жизни маркиз и баронов, бежишь к Тарновскому в «Газету для всех» или в «Дорожный журнал» — помните, он на любом вокзале лоток имел, как раз до Петергофа всего журнала хватало, — «Константин Петрович, вот-с, не угодно ли?». Что ж вы думаете, господа, если я про маркизу Рене писал, как она яду выпила, увидевши, что барон Лаваль ее дочь целует в беседке, — что ж, я про завод не напишу? Я про марсианскую жизнь напишу!
— Вам, Илья Васильевич, хорошо, вы газетчик, — вздохнул Долгушов. — Нашему-то брату книжнику каково? У нас если кто и сливается, то «не» с причастием, если кто и беглый, то гласный…
— Образованный человек, Владимир Николаевич, — назидательно сказал Ловецкий, — про все может написать. Гимназист — и тот в идеале должен связную новеллу составить «Как я подглядывал за купанием сестры». И я поспорю с любым, — он с веселым вызовом оглядел компанию, чувствуя, что ненадолго предотвратил назревавший скандал, — что напишу такую историю заводов — никто не оторвется. Назначьте экспертов, и клянусь — будет лучше Дюма.
Через неделю Ловецкий обязался представить свой вариант «Истории заводов». Расходились после ужина повеселевшими, и педант Комаров, лучший петербургский словесник по прозвищу Пемза, с гордой радостью думал о том, что вот ведь — дров еле хватает, холод, сырость, гнусная моржевятина, а образованные люди находят предметы для спора и спорят не о трудном быте, а о материях высоких, вполне абстрактных. В этом и было отличие его клана, единственное, если вдуматься. Можно было поместить пролетариев во дворцы, кормить четырежды в день и купать в ваннах с розовыми лепестками, — и все равно темой их бесед оставалось бы пьянство, бабы и собственные телесные недомогания. Но можно ввергнуть интеллигента хоть в геенну — он и там немедленно поссорился бы с другим интеллигентом из-за толкования строчки Гегеля. Эта способность воспарять из любой бездны, в узилище дискутировать о грамматике, на смертном одре хохотать над опечаткой казалась ему едва ли не свидетельством бессмертия души.
Ах ты Господи, а ведь это первый раз, что я побываю во дворце, думал Ять, еще с моста пытаясь углядеть в силуэте летней резиденции признаки перемен. Прежде всего он заметил трубы, торчавшие из окон и странным образом придававшие зданию промышленный вид.
Отчего-то он чувствовал перед любителями русской словесности подобие вины. Впрочем, едва ли в собственных вымерзших квартирах они чувствовали бы себя в большей безопасности. Он не сразу решился на посещение коммуны — прошла почти неделя со дня ее открытия, о котором он и не знал. Телефоны давно уже работали непредсказуемо — когда два, когда три часа в день, подчас ночью; один раз его разбудил странный ночной звонок доселе молчавшего телефона — рыдающий старушечий голос все повторял: «Папочка! Папочка!» Верно, какая-нибудь старуха сошла с ума от голода и страха. Ять пытался разузнать, кто она и что ей нужно, — но старуха только звала папочку, и он, не выдержав этого причитания, ударил по рычагам. Телефон тут же умер, через минуту Ять поднял трубку — связь исчезла бесповоротно. Этот случай он на следующий день рассказал Грэму, встретившись с ним в хлебной очереди.