— Но теперь, — продолжал Казарин, — теперь, когда все мы действительно лишились всего, я действительно слышу эту самую, столько раз осмеянную и опошленную музыку сфер. Словно убрали все лишнее. И если литературе нашей остались каких-то два года, прежде чем нас перебьют или мы сами вымрем, — это будут прекрасные два года, римские годы музыкального упадка…
— В римском упадке не было ничего музыкального, — сказал Ять. К ним подсел Барцев, и Ашхарумова скользнула по нему любопытным взглядом. Барцев был широкоплеч, конопат, трогательно курнос, под рыжими бровями часто моргали глаза — большие и несколько телячьи. — И я не думаю, — продолжал Ять, — что нас ожидает только упадок. У меня всегда было подозрение, что гибель — наша собственная выдумка, что мы свою гибель принимаем за конец Европы. А между тем наступает конец лишь нашей замкнутости в собственной скорлупе, может прийти свежая сила — как в шестидесятые годы пришли разночинцы, — и жизнь обновится.
— Ну что это такое! — воскликнул Казарин. — Не крестьянство же вы имеете в виду!
— Нет, конечно, не мужика… Я же говорю не о гении от станка или от сохи. Просто сами события придадут сил нам, все тем же нам, — уже появился истинный масштаб происходящего, как в начале войны. Не знаю, как вы, а я тогда радовался. То есть знал, что это постыдно, и в то же время ликовал: всем нашим связям, литературным потугам, внутрицеховым спорам вдруг придали дополнительное измерение. Историей запахло. И заметьте, что в самом августе очень многие стали писать, как давно не писали, — вовсе не о войне… Мне кажется, и сейчас будет что-то подобное.
— Обязательно, — заговорил Барцев и, как часто бывает, взяв сторону Ятя в споре, немедленно сделал его позицию смешной и жалкой. — Вот я читаю сейчас Пушкина — и мне тесно в его словаре. Словарь в несколько сотен слов. Лексикон поэту надо расширять за счет улицы, впускать в стихи техническую речь…
— Ах, да я вовсе не о том, — махнул рукой Ять и закаялся продолжать полемику.
Как всегда, он оказался меж двух огней: Барцев, милое и глупое дитя, понес какую-то новомодную чушь про техническую речь, чтобы произвести впечатление на Ашхарумову, Казарин упивался гибелью, — несомненно, с той же целью, — а он, как идиот, пустился в серьезный разговор о будущем литературы. Опьянение вступало в новую стадию — поднималась тяжелая злоба. Этим людям всегда было безразлично все, кроме производимого ими впечатления.
— Ну, а вы что думаете? — спросил наконец Ять у Стечина, почти грубо прервав рассуждения.
— Я ничего об этом не думаю, — пожал плечом Стечин.
— То есть как?
— Я не думаю о таких вещах.
— Вероятно, вы слишком для этого хороши? — открыто нагрубил ему Ять.
— Я не понимаю, что вы хотите сказать, — высокомерно отвечал Стечин, отворачиваясь.
— Я вам поясню, — сказал Ять почти вкрадчиво. Он чувствовал прилив настоящего бешенства и знал, что в таких состояниях бывает грозен. — Вы, вероятно, полагаете нужды грешной жизни слишком мелкими для того, чтобы человек вашего круга на них задерживался?
— Я не мыслю в таких категориях, — снова пожал плечом Стечин. — Я не пользуюсь такой лексикой — «нужды грешной жизни», «человек моего круга»… Я не работаю в прессе.
— То есть вам не нравится язык прессы? — еще вкрадчивее продолжал Ять. — Отлично, отлично! Я сам ненавижу его! Знаете, именно необходимость зарабатывать хлеб в газетах — это наследие первородного греха, если позволите, — лишила меня должной высоты взгляда. Я понимаю, какой чудовищной пошлостью должны вам казаться любые разговоры о политике, о размерах хлебного пайка, о деньгах, наконец… Человеку, напрямую подключенному к сферам, из которых истекают ледяные ливни искусства… так, кажется, писал г-н Маринетти?
— Мне нет дела до того, что писали всякие пошляки, — сказал Стечин, не пошевелившись в кресле. Набор пренебрежительных жестов был исчерпан: он уже и отворачивался, и пожимал плечом, к закурил — больше демонстрировать высокомерие было нечем. — Я не понимаю, с какой стати должен отвечать на ваши вопросы.
— Боже упаси, вы никому ничего не должны! — воскликнул Ять. — К вам обратились с вопросом, желая вовлечь в разговор. Тысяча извинений. Мне показалось, что вам скучно…
— С собою мне не бывает скучно, — с великолепным презрением ответил Стечин.
— Будет вам задираться, Ять, — попытался урезонить его Казарин. — Валя — человек другого темперамента, даже я не могу вызвать его на спор…
— Именно не можете! — продолжал Ять, замечая, что никто уже не танцует и не меняет пластинок — все следят за их ненужной, неуместной ссорой, — но остановиться уже не мог. — Пока мы с вами спорим, пока другие идиоты убивают друг друга — Валя покоится на своем Олимпе, совершенный, холодный, пресыщенный всем, признающий из всего мирового искусства только две строчки Рескина, три стихотворения Уайльда, хлястик пальто Метерлинка… Валя, вы любите кокаин?
— Я люблю, когда меня оставляют в покое, — отчеканил Валя. — Я люблю, когда люди знают свою меру и не пьют больше положенного.
— О да, да! Слово сказано: знание меры! Вот оно, истинное знание меры. Валя, позвольте перед вами преклониться: когда бы вы знали, до чего же я люблю людей, которые всегда правы! Ведь вы никогда ни в чем не замараетесь, потому что никогда и ни в чем не будете убеждены. Скажите, Валя: когда вы в последний раз заглядывали в газету?
— Вячеслав Андреевич, — обратился Стечин к Казарину. — Вы разрешите мне уйти? По-моему, я сильно раздражаю этого господина, и он уже не вполне владеет собой…