— Сколько я знаю Барцева, — вставил Ять, — он должен был бы выступить совершенно мимо темы. Что-нибудь вроде: «Не смейте оскорблять дикарей, это гордыня белого человека»…
— Что вы, — неожиданно вступилась Ашхарумова, — он не такой. Он иногда только, чтобы посмеяться… но на самом деле вовсе не дурак!
— Да, он малый острый, — небрежно заметил Казарин. — После вашего ухода неплохие стихи читал. Ну так вот: Барцев кричит, что не позволит, Седова визжит, что не позволит Барцеву, Льговский заявляет, что он тоже еврей, Кривицкий ему отвечает, что гордиться, к сожалению, нечем, — тут к Хмелеву возвращается дар речи, и он заявляет, что секунды не останется в этом притоне и что лучше сдохнуть под забором, чем провести остаток дней среди предателей и кретинов. Отшвыривает стул — прошлого, между прочим, века — и направляется к дверям, но на полпути разворачивается и вопит, что и страну в свое время не покинул, хотя звали и в Гейдельберг, и куда хотите, — и потому не понимает, почему должен уйти он, когда он здесь из тех немногих, кто получает еду и тепло по праву. Его город, его остров и чуть ли не его дворец. «Да, да, — бормочет очнувшийся Фельдман, — уйду я, должен уйти я, потому что из-за меня, как всегда, началось, уж такая наша доля — изгнание». Говорит он это без тени игры, не лукавя, не педалируя — видно, что солоно; а куда пойдет? Одни кричат: уйдете вы, другие: нет, уйдете вы! Под конец Фельдман плетется к себе укладываться, его поддерживает Борисов, идя на полусогнутых, а с другой стороны Барцев, тоже согнувшись колесом; Хмелева отпаивают чаем, Льговский говорит, что ноги его тут не будет, — в общем, амуры, черти, змеи.
— А вы-то что? — снова поинтересовался Ять.
— А что я? Я смотрю, и все смотрят… Коротко сказать, откололись десять человек. Поначалу хотели отвести Фельдмана домой и обеспечить уход, но потом придумали другое. «С какой стати мы будем оставлять ЭТИМ звание академической коммуны? Мы сами академическая коммуна, с не меньшим правом!» Порешили на том, что будет второе общество. Помните анекдот, как русские подрядились строить тоннель под Ла-Маншем? «А ну как не встретитесь? — А как не встретимся, то у вас будет два тоннеля». Ашхарумова засмеялась, влюбленно глядя на него.
— И что, ушли?
— Завтра хотят уйти. Льговский придумал на Крестовском поселиться, там тоже дворец. Паек хотят забрать, Барцев к Чарнолускому пошел с утра — просить, чтобы дворец отдали. Все равно пустой стоит. Да и дач там полно, селись в любую… Переедут, заживут отдельно.
В эту секунду дверь распахнулась, и на пороге показался Горбунов — с белым, искаженным лицом, с вытаращенными глазами.
— Вы не знаете? — крикнул он. — Вы слышали?
— Что, что такое? — вскочил Казарин.
— Кошкарев и Шергин… этой ночью… убиты… в Лазаревской! Он хлопнул дверью и помчался оповещать дальше.
Вся Елагинская коммуна стремительно собралась в Овальном зале. В первый момент на лицах обитателей дворца читался только испуг, почти ужас. Большинство из них ничего толком не знали о Кошкареве и Шергине, в лучшем случае слышали имена, — но ежели дошло до убийства арестованных, да еще и в больнице, это могло означать только одно: дело действительно серьезно, началось нечто еще небывалое. Убийц уже взяли, больше они никого тронуть не успели; узнав об этом, Ять вздохнул свободнее. У него были свои причины беспокоиться о Лазаревской больнице.
Горбунов рассказывал чудовищные подробности. Убийство совершилось поздним вечером — Шергин уже спал, Кошкарев читал в постели. Вломились те самые матросы, которые неделю назад отконвоировали их в больницу. Все были пьяны. Сторожу приказали открыть (сейчас выясняли, не был ли и он в сговоре), протопали на третий этаж, Шергин проснулся, закричал — ему выстрелили в рот; пуля выбила передний зуб, задела корень языка, он захлебнулся собственной кровью. В Кошкарева выпустили три пули, все попали в грудь и живот, но он жил еще полтора часа и смог назвать убийц. К нему-то и вызвали хирурга — тот сразу понял, что дело безнадежное и надо только облегчить страдания, но от инъекции морфина Кошкарев отказался. В последние минуты он плакал, жалел, что не вырастит детей (которых вчера только к нему приводили — он впервые после трех месяцев заключения увидел их), и все удивлялся: ведь матросы были к ним вполне доброжелательны… Хотели послать за женой — он попросил не делать этого, через час потерял сознание и еще через полчаса умер.
— Я знал, — тихо и твердо повторял Алексеев. — Я знал и всем вам говорил. Эта власть и нас собрала единственно для того, чтобы уничтожить одним махом. Что вы теперь скажете? А? Что вы теперь скажете?! — и тыкал пальцем в Борисова.
— Скажу, что сначала надо узнать все обстоятельства, — так же тихо и твердо отвечал Борисов. — Я допускаю и то, что это провокация…
— Чья провокация?! — забывая окать, кричал Горбунов. — Моя провокация?
— Да вы-то при чем? — отмахивался Борисов. — Может быть чья угодно, вплоть до немцев. Если выяснится, что убийство произошло по приказу властей, — это исключает всякое сотрудничество. Если окажется, что пьяные матросы разбуянились, — надо посмотреть, будут ли они примерно наказаны…
— Наказаны! — шипел Долгушов. — Чтобы своя своих не познаша? Им происхождение служит индульгенцией, они всех нас могут перебить — и ничего не заслужат, кроме поощрения…
— Вы-то что думаете, Ять? — спросил Казарин.
— Я Кошкарева знал немного, — Ять все пытался представить его умирающим, с тремя пулями в груди, плачущим — и не мог: он помнил его сначала молодым земцем, идеалистом, народолюбцем, потом посредственным, хоть и горячим публицистом, потом членом кабинета, министром здравоохранения, — доброжелательным, мягким, умеренным… — Мы в последний раз виделись, кажется, в августе, меня Мироходов попросил с ним побеседовать. Одного в толк не возьму: если кого из правительства и был резон арестовывать или казнить, то уж этого в последнюю очередь. Никакой закономерности не вижу, никакого смысла…