Небо голубело над каменистой дорогой, петлявшей среди сухого кустарника; рыжеватые глинистые осыпи спускались к диким пляжам в окрестностях Гурзуфа. На одном из этих пляжей умывался холодной утренней водой комиссар Трубников. Маленький, худой, волосатый, он приседал и подпрыгивал, скакал по гальке, высоко поднимая колени, быстро окунался, выскакивал на берег и разогревался снова. В порыве счастья он принялся кружиться на одном месте, и тут взгляд его упал на дорогу: по ней в город неслышно, почти не бряцая оружием и сбруей, двигались шестнадцать всадников. Комиссар Трубников давно ожидал чего-то подобного, а потому стремительно оделся и побежал берегом прочь от города. У него была надежда добраться до рыбацкого поселка, ленившегося к подножию Аю-Дага. Предупреждать в Гурзуфе ему было некого — он правил единолично и успел порадоваться, что так и не собрался осуществить принцип коллегиального руководства.
Свинецкий равнодушно посмотрел на местного жителя, обливавшегося морской водой на берегу и вдруг резво припустившего куда-то вдоль берега. Мало ли кто купается по утрам: в Сибири он знал крестьян, окунавшихся в ледяную воду ежедневно до глубокой осени.
— Граждане Гурзуфа! — кричал он два часа спустя перед двумя сотнями обитателей поселка, согнанных на площадь его людьми. — Для вас настало царство истинной свободы, равенства и благоденствия!
Граждане Гурзуфа переминались с ноги на ногу и смотрели главным образом на окрестные горы. По лицам их блуждали неопределенные ухмылки. Все это они слушали в пятый раз — сначала в феврале прошлого года, потом два раза в ноябре, потом в январе.
— Но свободу надо уметь защищать! — загремел Свинецкий. — И потому первое, о чем мы должны подумать, — это создание революционного ополчения!
— Так ведь мир заключен, господин командующий, — заметил рыбак по фамилии Бурлак, ражий детина с пудовыми кулаками и младенческим добродушием на щекастом лице.
— Мир заключен с немцами, а с нашими, российскими захватчиками у нас нет и не может быть никакого мира! — Свинецкий пронзил Бурлака презрительным взглядом. — То, что ваши прежние трусы градоначальники называли свободой, не имеет с ней ничего общего! Большевики позорно предали дело революции, и никто из вас не дезертирует к мирным занятиям, пока из Крыма… а потом и из России… не будет изгнан последний большевик!
— Быть не может, — выдохнул Ять. — Это же Свинецкий! Черт меня побери совсем…
С самого начала пламенной речи нового вождя он мучительно припоминал: тот или не тот? Был ли это герой первого его нашумевшего очерка — двадцатипятилетний тогда террорист, участник неудавшегося покушения на прокурора Сырищева? Выходило, что сейчас Свинецкому должно подходить к сорока; Ять слышал, что он отбыл три года каторги, бежал с поселения, далее следы, его терялись. Разговаривали они всего дважды: редактору «Глашатая», бульварнейшего листка, где Ять числился репортером в начале пятого года, удалось добиться разрешения на встречу с террористом в тюрьме и публикацию очерка — естественно, для предупреждения культа отважного мученика среди молодежи. Ятю он поставил иную задачу: пишите так, чтобы все содрогнулись.
В первый раз они увиделись еще в тюремной больнице, где эсер приходил в себя после перелома двух ребер и многочисленных осколочных ранений левой руки. Свинецкий имел вид мексиканского бандита — черноволосый, маленький и хмурый. На священный огонь и ангельскую чистоту в его чертах не было и намека. Клочковатая борода, сбивчивая речь, каша во рту — и эта дикая, птичья манера вскидывать голову после особенно эффектной трели: зрелища более жалкого нельзя было вообразить. Ять сердечно пытался убедить его не то что покаяться — об этом и речи не было, — но по крайней мере обратиться к друзьям с призывом к ненасильственному разрешению противоречий. Ни о чем подобном Свинецкий и слышать не хотел, да он и вообще был глух после контузии. Из разветвленной системы аргументов, которые Ять приготовил, до него доходила едва треть, но и ту он неспособен был воспринять. Когда же Ять, не выдержав, закричал, что новой фазой борьбы неизбежно станет истребление рода человеческого, — Свинецкий, впервые посмотрев на него с любопытством, серьезно заметил, что таков и был завет Христа — окончательное переселение сынов человеческих в царство Божие. Ять оставил возражения и расспросы и только слушал. Ему открылось в разговорах со Свинецким нечто важное, и этим важным была выявившаяся наконец-то ущербность всякого человека, готового теоретические вопросы разрешать практическими действиями, убийствами же в особенности.
Прежде для Ятя именно собственная тяга к недеянию, невмешательству в жизнь (какое уж там насилие!) была признаком тайной ущербности; в несчастных счастливцев, способных метнуть в ближнего бомбу во имя высшей цели или перерезать ему глотку для цели низменной, он вглядывался с напряжением естествоиспытателя, но ничего, кроме твердой, плоской простоты, не обнаруживал. Душа его колотилась о Свинецкого, как волна о камень. Свинецкий был досадно, обезоруживающе прост, — и Ять честно написал об этом, в неприкосновенности донеся до читателя все его монологи. Герой лично отцензурировал очерк и нашел его недостаточно героичным, — писал человечишко мелкий, хоть и честный; презрительным кивком он дал согласие на публикацию без существенных исправлений, заменил только пару раз «прекрасную» на «божественно чудную». Речь шла об атмосфере в БО.
«Да, это Свинецкий, — понял Ять, когда оратор вскинул голову и повернулся в профиль к нему, широким жестом обводя горы. — Его жест и его нос. Вот где привелось свидеться. Ну, ежели так, мы с Таней в безопасности. Такого диктатора опасаться нечего». И в пятом, и в восемнадцатом он был одинаково жалким пророком.