— Я знаю гусарский анекдот, — ровно проговорил Альтергейм, внезапно отрываясь от книги. — Его долго рассказывать, но история того стоит. Думаю, для дам в нем особенная пикантность…
— Я сейчас отойду, и вы расскажете, хорошо? — краснея и стыдясь этого, проговорила Ашхарумова. Менее всего ей хотелось бы выглядеть кисейной барышней, но она могла себе представить, каковы должны быть гусарские анекдоты от Альтергейма.
— Не стану, не стану, — успокоил Альтергейм. — Но тогда и вы сделайте мне одно одолжение. Других не понадобится. Приходите, в самом деле, завтра на проводы. Это не в «Левей», а у меня дома. Мне кажется, вам будет приятно на меня смотреть и думать, что больше вы не увидите меня никогда.
— Не нужно так говорить, — с усилием произнесла Ашхарумова.
— Никогда не говорите другому, что ему нужно. Просто приходите, будет весело. Свежо, — добавил он, улыбаясь тонкими серыми губами.
— В пять, — добавил Барцев. — Будут мальчики замечательные, из Петершуле.
— Вячеслава Андреевича захватите, — присоединился Стечин.
— Я не обещаю. Постараюсь, но не обещаю.
— И правильно, никогда ничего не обещайте, — сказал Альтергейм. — Просто приходите, и всё. Это Восьмая линия, двадцать пятый дом, на четвертом этаже. А квартиру вы и так угадаете.
Ашхарумова вовсе не была уверена, что явится на приглашение живого трупа, как она тут же про себя окрестила Альтергейма. Но Казарин весь следующий день мучился разлитием желчи, да и после прощального заседания «Всеобщей» он проникся настроением общей гордой обреченности: как ни иронизируй над собой, а даже самые здравые люди в их поколении были бессильны перед гипнозом общих мест и благородных собраний. Он знал, что смешон, и злился на себя за это. Ашхарумовой доставалось вдвое. «Нельзя же над всем смеяться! — выкрикнул он вдруг, ни с того ни с сего. — Нужно хоть к чему-то относиться серьезно, иначе к черту всё!»
— Ведь я здесь, я с тобой, — со всей мягкостью, на какую была способна, ответила Ашхарумова. — Я не ухожу никуда…
— Ради Бога, не нужно одолжений! Я прекрасно вижу, что тебя это тяготит…
— Это тяготит только тебя, Слава, ты снова придумываешь невесть что…
— Нет, я все понимаю! Тебе девятнадцать лет, тебе должно быть скучно в стариковском обществе… Но пойми ты, что сегодня эти старики — последние, кто спасает честь города! Если не всей страны…
— Ты сам мне говорил, что в осажденном городе нельзя сохранять здравомыслие. Тебе не кажется, что ты заразился от них?
— Но город-то вправду осажден!. — взорвался он. — Ты не видишь этого?
На самом деле он злился еще и потому, что боялся. Всю ночь после закрытия «Всеобщей» ему снились ночные дети.
— Осажденных городов не бывает, — улыбнулась Ашхарумова, пытаясь его обнять (он уклонился). — Это горожане придумывают, когда приходит зима. Они прячутся от холодов и вьюги, растапливают камины и ждут конца света. А можно выйти и поиграть в снежки…
Она произнесла это с той родной интонацией, с какой всегда рассказывала ему на ночь свои смешные сказки, их общие сказки, — и от того, что этот родной голос говорил бесконечно чужие ему слова, Казарин почувствовал себя еще более чужим ей, чем когда-либо прежде.
— Маша, — сказал он вдруг с такой живой болью, что она вздрогнула: нельзя же было, в самом деле, из-за этого искусственно вызванного осадного положения так серьезно растравлять себя! — Маша, кончится тем, что тебе придется уйти. Я вижу это. Я не дам тебе гибнуть за чужое дело, в этом будет страшная ложь. Чему поглумишься, тому поклонишься: я пришел сюда с тобой, чтобы найти угол, а нашел гибель. Я понимаю теперь, что ее-то и искал с самого начала — просто я видел ее… (он хотел закончить, в тебе, но вовремя поправился) не там.
— Слава, — серьезно сказала Ашхарумова, — я буду, где ты.
— Хорошо, хорошо! — Он все не успокаивался. — Но ты видишь, какой я сейчас. Сходи к матери, что ли… или что хочешь… но сейчас я могу тебе наговорить Бог знает чего, и сам потом с ума сойду от раскаяния. Иди, я отлежусь. Сам бы ушел, но видишь… — Он развел руками. Укрытый клетчатым пледом, желтый, высохший — он казался еще более невесомым, чем всегда. Ей стыдно стало своего здорового, сильного тела.
— Я приду вечером, — сказала она. — Но лучше бы мне посидеть с тобой, честное слово. (Вот ведь привязалось это барцевское «честное слово»!) Вдруг тебе что нужно, а никого нет…
«Мне сейчас и нужно, чтобы никого не было», — хотел он сказать, но сдержался. И Ашхарумова отправилась на Васильевский остров.
Крайний слева что-то делал, склонившись к столетнему, наверняка зольмановскому дивану, основательному, сделанному крепко и грубо; небольшая группа справа стояла на коленях у погасшего камина, еще трое дули в детские дудки, четвертый неподвижно лежал рядом на спине, и на груди у него, молитвенно сложив руки, сидел пятый. Шестеро в левом углу комнаты кружились в сложном и нерегулярном движении: двое с поднятыми руками, еще двое скакали на одной ноге, пятый шел гусиным шагом, шестой упер руки в бока.
— Что это? — шепнула Ашхарумова на ухо Барцеву.
— Композиция номер пять, — вполголоса ответил он. — Или пятнадцать, не важно. Опыт соединения разных ритмов в одном объеме.
— А-а, — кивнула Ашхарумова. Барцев посмотрел на нее и понимающе усмехнулся.
— Я сам понимаю, что шарлатанство. А все-таки идея в этом есть.
— Да я что же, — обиделась Ашхарумова, — я разве против. Им нравится, ну и ладно.
Зрители стояли в дверях, расчистив центр комнаты, из которой вынесли ради представления все стулья. Композиция номер пять или пятнадцать продолжалась уже минут десять; Ашхарумова появилась в разгар действа. Дверь в девятую квартиру была открыта, так что она сразу поняла, куда ей. Она постучала — никто не отозвался: как выяснилось, все уже смотрели представление. Квартира Альтергеймов была большая, да и семья немаленькая; в последний гражданский день родители не мешали сыну праздновать печальный праздник, как ему хотелось, — но уйти им было некуда, и они сидели в своей спальне. Видно было, что семья старательно налаживала быт — но он разлезался; сестра была с дурным характером, тетушка со странностями, отец — с вечными драмами на службе; в комнате сына устроен был род гимнастического станка, с множеством лестниц и перекладин, личной отцовской конструкции, — но трудно было представить себе, что можно упражнять в этой паутине кое-как скрепленных железок и деревяшек; юный Альтер, презиравший семью за смену фамилии, за государственную службу отца, чиновника в полицейском управлении, за экономию, за отчаянные и жалкие попытки скрепить расползающийся уклад, — с первых сознательных лет упражнялся единственно в презрении и скоро стал писать стихи, очень воздушные и музыкальные, но лишенные и намека на смысл. У него был круг поклонников и единомышленников, писавших очень похоже, — все мальчики из таких же небогатых, большей частью немецких или еврейских семей, тщетно пытавшихся стать русее русских. Обособленный кружок Альтера, неохотно принимавший новых участников, стал известен Стечину — и Стечин, увидев тут долгожданную новизну, ввел на Альтера подобие моды.