Орфография - Страница 133


К оглавлению

133

Композиция окончилась внезапно: дудевшие перестали несвязно дудеть, пляшущие — неритмично плясать. Зрители молча расселись по диванам и стульям, снова расставив их вдоль стен. Обсуждать увиденное тут было явно не принято.

— Я вам сейчас покажу всех, — начал Барцев, но вмешался Альтер:

— Благодарю, Паша, но позволь мне. Как-никак это мои проводы, и уговорил ее тоже я. Справа налево: это Чашкин, писатель. У него четыре романа, а если считать так называемый ненаписанный роман, то пять. Ненаписанный считается вершиной жанра, поскольку каждый наполняет его своим содержанием. Вот Даниил, поэт. Это Катя, его кузина, она ничего не пишет, и потому считается, что как поэт она выше Даниила. Это Руфь Масарская, режиссер того, что вы только что видели. Рядом Лика Гликберг, вы о ней еще услышите. Она может подобрать формальное основание под все, что делают остальные. Назарьян, живописец…

Ашхарумова кое-кого помнила по январским посиделкам у Зайки. Она с ровным, доброжелательным любопытством оглядывала огромного Чашкина, чьи красные худые руки торчали из рукавов короткого пиджачка, приземистого Даниила, казавшегося еще ниже от того, что на голове у него был высокий цилиндр, его длиннолицую кузину Катю, нервную мужеподобную Руфь, непрерывно курившую самокрутки. Угощение было супрематическое, то есть заурядно-нищее, как; в большинстве петроградских квартир в марте восемнадцатого года: водка, вобла. Говорили о том, можно ли остаться чистым, поселившись на Елагине или Крестовском, продавшись за репутацию или паек. В разгар торжества, все больше напоминавшего средневековый диспут обо всем сразу, Ашхарумова подсела к Лике Гликберг, одиноко сидевшей на диване. Ножки ее не доставали до полу.

— Вы тоже думаете, что на Елагине и Крестовском всех интересуют только дрова и каша? — спросила Ашхарумова. Гликберг поморщилась:

— При чем тут дрова, каша… Люди реализуют себя. В политике это по понятным причинам стало невозможно, в литературе — еще меньше…

Она говорила книжно, гладко, ровным голосом, который Ашхарумова никогда не приняла бы за голос хорошенькой ровесницы.

— Но на Крестовском все-таки занимаются политикой? — не сдавалась Марья.

— Это другое, это трансформация, — небрежно пояснила Гликберг. — Наш термин: приложение формального анализа к явлениям жизни. Крестовцы — трансформированное стремление к первенству: замена «лучших» на «единственных». Добиться эстетического превосходства уже невозможно, поскольку традиционная шкала рухнула. Борьба переносится во внеэстетические сферы, в том числе и в политику, это просто.

Все это она говорила как бы между прочим, словно была поглощена тайной думой, от которой ее отвлекают ненужными разговорами. Ашхарумова никогда не отличалась робостью и прямо спросила Лику, что за тайная мысль ее терзает.

— Я трансформирую Пашу, — сказала Лика доверительно, глазами показав на Барцева. — Я прилагаю к нему наши способы, пытаясь прочесть его как текст… Но это текст без подтекста… Вы заметили, что единицей ожидания становится не день или неделя, а паек? Два пайка назад Паша был у меня и обещал приходить. Это была чистая фигура речи — «Приду» вместо «До свидания», — но этикетность ее снималась формулой «Приду, если не рехнусь». Момент обязательности встречи вводится мотивом сомнительного условия…

Несчастная девочка Гликберг была очень умна. И однако — Ашхарумова боялась трансформировать это ощущение с помощью формального метода, — было немного приятно думать, что Барцев был у Гликберг всего единожды, и то два пайка назад. Она, Марья, не открыла никакого метода и не умеет говорить, как Гликберг, и все-таки Барцев не сводит с нее глаз.

В восьмом часу она вышла в кухню — подышать у открытого окна, покурить в одиночестве. На кухне, в полумраке весеннего вечера, слышались однотонные всхлипывания. Ашхарумова всмотрелась. В углу стоял Альтергейм и, закрыв лицо руками, плакал жалобно и как-то механически, шмыгая носом и подвывая через равные промежутки времени.

Не допуская и мысли, что ему неприятно быть обнаруженным тут, в слезах, в кухне, она кинулась к нему и принялась отнимать от лица его мокрые слабые руки, нагнувшись, как над ребенком:

— Что с вами, Альтер? Не плачьте, Бога ради! Ну, хотите, я спрячу вас на Елагином, и вы не пойдете в эту проклятую армию? Они нас пока не досматривают, и кроме того, я знаю прекрасный подземный ход! (О чем говорить, она не думала; сейчас важно было говорить.)

— Меня Котя зовут, — тоже по-детски ответил Альтер до предела истончившимся фальцетом.

— Ну вот видите, вас — Котя, меня — Маша, будем знакомы, очень приятно. Не надо только плакать. Не будем больше плакать? — Всю ее усталость как рукой сняло, она была нужна и чувствовала в себе неисчерпаемую силу. Она могла утешить всех плачущих детей мира, спрятать всех перетрусивших призывников, примирить враждующие армии и в простых словах, а может, и вовсе без слов объяснить им бессмысленность всякой войны. — Сами посудите, зачем вам на войну? Вы молодой, красивый, у вас будет еще миллион случаев применить вашу теорию!

— Меня не любит никто, — сказал успокоившийся Альтер. Он говорил теперь ровно, тонко, бумажно. — Я противен всем. Я онанизмом занимаюсь.

Сказавши это, он взглянул на Ашхарумову с некоторым лукавством — или ей померещилось в сумраке? Что ответить на такое ошеломляющее признание, она не придумала. В принципе новая культура не признавала табу, и Ашхарумову трудно было смутить — особенно после того, как сама она в шестнадцать лет пришла к Доронину, твердо решившись потерять с ним невинность, а он был с нею груб, как извозчик, и на следующее свидание отвел в меблирашки, сказав на прощание, что на профурсетках не женятся; в теле не было ничего, чего стоило бы стыдиться, и в некоторых вещах не признаются только потому, что они предназначены для разговора с единственным.

133