— Елисеев, — тронула его за плечо Ашхарумова.
— А, что! — вскочил матрос. — Стреляю!
— Не стреляйте, это я. Простите, что разбудила.
— Здорово, товарищ барышня, — успокаиваясь, пробормотал Елисеев. — Что не спим, ходим? — Это обращение во множественном числе, как говорят с детьми, было отчего-то очень распространено у патрулей, матросов и пролетариев: что ходим, почему врем… Вероятно, мы все и впрямь перед ними дети.
— Тяжелая ночь, Елисеев. Спать не могу, — ответила она, присаживаясь на холодный дворцовый стул. На ночь их придвигали к общему столу, и казалось, что за столом чинно сидят призраки, решая по ночам судьбу новых обитателей дворца.
— Плохо тебя твой хахаль баюкает, — усмехнулся матрос. — Курить будешь?
— В помещении нельзя, Елисеев.
— Мне тут ночью все можно. — Елисеев скрутил цигарку и задымил отвратительно кислым табаком.
— Что, уходите от нас завтра? — спросила Ашхарумова.
— Дак мы люди подневольные. Скажут — охраняем, скажут — уйдем. Я и сам не знаю, чего вас тут караулил: кому вас грабить-то?
— Ну, а продукты?
— Продукты сами бы охранять могли, в очередь. Да теперь и продуктов не будет, вам теперь охрана совсем без надобности.
— А если придет кто нас всех поубивать? — улыбнулась Марья.
— С чего это? Может, вы мешаете кому? Богодулы и есть богодулы, и не знаю я, чего ты с ними делаешь…
— Муж у меня тут, — важно сказала Ашхарумова, не уставая дивиться странному слову «муж».
— Э, милка, у тебя таких мужей еще будет — до Москвы раком не переставишь, — хохотнул Елисеев, и она не обиделась. В конце концов, это было даже лестно.
— Ну, а сам ты куда потом?
— Да куда прикажут. Я есть матрос Петроградского отдельного особого столичного боевого гарнизона, куда пошлют — туда и пойду. А может, вообще отпустят. Говорили, что мир теперь, только я не верю. Немцу сейчас какой же мир. У него по всем фронтам швах, обязательно на нас отыграется. Очень просто.
— А дома-то кто у тебя?
— Дома? Мать с сестрой, батя помер давно. Тульский я. — Он заплевал цигарку и метко кинул ее в угол, в корзину для бумаг. Матрос Елисеев был человек культурный и понимал, в каком особенном месте находится.
— И не жалко тебе будет? Уходить-то? Мы вон к тебе и привыкли будто…
— Аа, привыкнете вы, — хмыкнул матрос Елисеев. — Вашему брату до нашего брата — как мне, извиняюсь, до вши. Так оно ж и правильно. Каждому свое занятие. Пусти тебя, к примеру, на корабль, — тоже ют от носа не отличишь.
— И что, даже не вспомнишь нас?
— Почему, вспомню, — зевнул Елисеев. — Очень вспомню. Как этот ваш… Горбушка-то… плиту дровами в первый день растапливал, а? Очень было завлекательно. Еще и братишкам расскажу.
— Ну спи, Елисеев, — сказала Ашхарумова. — Спи. Извини, что разбудила.
«И ведь в самом деле, — подумала она, — что он вспомнит про всех нас? Богадельня и есть богадельня. Уходить, надо уходить. Но самое страшное, что теперь-то и нельзя уйти».
Утром матрос Елисеев постучался к Хмелеву.
— Да-да, — слабым голосом ответил тот.
— Пойду я, товарищ профессор, — произнес Елисеев, стоя на пороге. Форма его была в образцовом порядке, ременная пряжка начищена, усы расчесаны, на лоб молодцевато свисал чуб.
— Ступай, ступай… Как это у вас? Благодарю вас за службу.
— Не хворайте тут, — весело сказал матрос.
— Да уж постараемся. Будь и ты здоров. Если пошлют тебя в нас стрелять — может, хоть подумаешь, прежде чем палить-то.
— Да что ж вы такое говорите-то! — весело воскликнул матрос. — Я тогда к вам на защиту, по старой памяти. Ну, бывайте здоровеньки.
— Прощай, прощай.
Хмелев не подал ему руки, да Елисеев и не ждал этого. Он четко повернулся на каблуках и с нарастающим чувством радостного облегчения сбежал с лестницы. Двадцать седьмое марта было ослепительным и гулким, дельта Невы, полнилась хрустом и треском, под Елагиным мостом дробились искры. Серая, ноздреватая Невка вскрылась. На невских мостах стояли едва выползшие из своих щелей, зеленоликие, истощенные петроградские жители. Треск и трение, шорох и скрежет слышались с реки. Далеко еще было до ладожского льда, последнего на Неве, — но панцирь ее уже треснул и, разбитый на неправильные многоугольники, медленно сплавлялся вдоль Университетской, Петропавловки, Дворцовой. И весело было Елисееву.
— Вот, — гордо сказал Извольский. — И таких воззваний — по всей Петроградской, по всему Васильевскому — расклеено больше сотни. Ремингтонщицы всю ночь не спали.
Хмелев прочел воззвание, машинально подчеркивая ошибки. Их было немало — Извольский не отличался грамотностью. Жители столицы извещались, что варварская власть уничтожает последний оплот петроградской профессуры, моря голодом и холодом пятьдесят заслуженных филологов. По этому случаю все, кому надоел произвол, приглашались на мирный митинг, с тем чтобы выразить свое отношение к зверствам большевизма.
— Не боитесь? — спросил Хмелев. — Резкое воззваньице…
— Сейчас надо действовать, — пожал плечами Извольский. — Арестовать вас — они пока не посмеют, а чтобы и впредь не посмели — надо стать известными всему городу. Пусть знают, что тут не большевистская ученая коммуна, а цитадель противобольшевистских сил. Люди не поднимутся, если не почувствуют нашей решимости…
— Это я понимаю. А все-таки нет ли перебора?
— Вы увидите, какая придет толпа, — убедительно сказал Извольский. — Мои люди агитируют во всех районах, лично я гарантирую не меньше ста участников. А скольких привлечет афишка — предсказать не берусь. Все-таки надо бы попробовать позвать Хламиду — на него пойдут…