Орфография - Страница 147


К оглавлению

147

Кое-что почитав из корабельниковской лирики хотя бы и двухлетней давности, Чарнолуский представить себе не мог, что этот мальчик с надорванным голосом с такой легкостью переключится на площадную драму: видимо, мир действительно начинался с чистого листа. Драма была так себе, на уровне аудитории, — но все полчаса, на протяжении которого адские жители штурмовали небо, толпа не расходилась. Чарнолуский от души раскаялся в том, что был резок с крестовцами. Нынче же приехать и объясниться. То-то будет смеху, когда я расскажу, как смотрел их инкогнито…

— А теперь, граждане публика, соберем на обед артистам у кого что есть! Мы ж не просто так тут глотку драли! — сказал осипший Корабельников, снял вельзевульскую корону (оказалось, она наклеена на обычную шляпу, которую пожертвовал Драйберг) и пустил ее по толпе. Скоро она приплыла к нему, наполненная мятыми бумажками, поверх которых лежала одинокая вобла.

— Благодарю, товарищи! — крикнул футурист. — Приходите к нам на Крестовский, там живут художники, они покажут вам новое искусство и новый быт!

— А когда?! — крикнуло несколько молодых голосов.

— Да хоть сейчас, — великодушно разрешил Корабельников. — Айда с нами. У кого есть спирт — приносите, артисты замерзли.

Но артисты не замерзли. Черти и чертовки были чертовски счастливы. Казарин мельком оглянулся на Марью — и ощутил жестокую ревность: она смотрела на крестовцев, чуть приоткрыв рот от счастья и удивления, и лицо ее было таким светлым, каким он видел его только в самом начале знакомства.

«Что я сделал с девочкой, — подумал он. — Что я сделал…»

— Кстати! — уже собравшись идти на Крестовский во главе своей армии, к которой присоединилось несколько любопытствующих зрителей, Корабельников обернулся и безошибочно узнал Казарина. — Гражданин товарищ Казарин! Вы же как будто из бывших будете. Не желаете часть выручки? Как-никак зрителей-то ваши собирали! Вот, не хотите? — он потряс шляпу и помахал воблой.

Казарин, ни слова не говоря, отвернулся и побрел во дворец. Крестовцы победили — он не стал бы с этим спорить, — но не умели соблюсти меру в стремлении унизить побежденных. Ашхарумова пошла рядом с ним, заглянула ему в лицо, увидела страдальческую гримасу:

— Тебе плохо? Слава! Да Слава же!

Да, ему было плохо. Хуже всего оттого, что, прежде чем пойти за ним, она секунду помедлила в нерешительности. Этого Казарин не забыл — может быть, потому, что предчувствовал.

31

Оскольцеву снилось, что сошлись его друзья: явились прощаться и знали это. Каждый принес скромное подношение — цветок, платок, экзотическую бутылку. Ужасно было то, что приходящие веселые посетители (веселые искренне, а не натужно) ничего не могли сделать с тем, что ему предстояло; общая атмосфера веселого заговора царила в комнате. Ужасно было и то, что первая его возлюбленная была коротко стрижена, и он все время шутил по этому поводу. Тот, с кем она пришла, вдруг решительным жестом оборвал общее веселье; все встали по углам. Оказалось, он был тут главный. Между тем Оскольцев видел его впервые. Спутник первой возлюбленной был торжественно и сдержанно благожелателен, как все палачи. Он был тут распорядитель. Странно, что Оскольцев во сне так много знал о палачах, и это служило лишним, теперь уже нежеланным доказательством того, что душа есть и знает больше, чем надо. Высшей точкой отчаяния была подспудно пришедшая мысль о смертности души: есть, но конечна.

Казнь заключалась в разделении Оскольцева на составные части — не грубом и кровавом, подлинно топорном расчленении, а в разложении на то, что одушевлялось и собиралось вместе некоей магической светящейся точкой, которую следовало очистить от всех наслоений и торжественно погасить. Вот отделяется зрение, вот голос, вот слух, вот те странные сущности, которые вечно друг другу противоречили и спорили в нем, — он может наконец увидеть их в лицо. Почему-то их звали Ацем, Коцем и Децим. Смысл был только в имени Децима — а впрочем, и смыслов уже не было. Вот отделились смыслы, вот ушло все, — принесли маленький деревянный ящик со множеством отделений (зрения уже нет, но он как-то видит ящик): в одно отделение кладут пузырек с голосом, в другое — пузырек со слухом… Он с высоты увидел собственное недвижное, кротко лежащее тело в черном сюртуке, собственное лицо с выражением доверия и покорности и чуть не заплакал от жалости к этому бывшему ребенку, доверчиво подставлявшему себя манипуляциям бесчисленных врачей и палачей, сколько их было в его жизни. В конце концов ему надлежало лежать закрытому белой полупрозрачной тканью, а голос немыслимой чистоты и силы пел над ним, и он понимал, что это уж точно последнее. Ящичек был уже закрыт, запечатан сургучом и убран до лучших времен (он запомнил это выражение — «до лучших времен»); друзья затеплили свечи, лицемерно потупившись. Но голос был подлинным, голос летел над ним и отпевал его, и все страдание, вся мука, весь бесплодный протест были в этом голосе: погляди, погляди, что с ним сделали! Оскольцев с невыразимой ясностью осознал, что сейчас его не будет. Возможно, что и не стало бы, — но тут он проснулся. Было темно, и громко храпел Ватагин.

— Меня не будет, — сказал Оскольцев вслух. — Нет, не может быть.

Тем не менее могло, и он окончательно понял, что никаких пыток не надо. Он не выдержит, он готов, согласен на что угодно. Только бы жить, жить, только бы жить.

32

Раскинулось море широко,
И волны бушуют вдали!
Товарищ, мы едем дале-о-око,
Подальше от этой земли!
147