— Вы все и всех норовите похоронить, — сказал Ять, — а между тем многое и от нас зависит. В частности, их перерождение в ханов…
— Хамы в ханов, это вы хорошо, — усмехнулся Казарин, приглашая усмехнуться и подругу.
— Не в каламбурах дело. — Ять не мог уже скрыть раздражения; особенно его бесили эти их постоянные перемигивания, выглядевшие ужасно высокомерно. — Вы все еще живете по принципу «чем хуже, тем лучше», — но худшее уже случилось, даже и в стихах ваших сквозит теперь реальность почти загробная. Что же не попробовать все заново?
— Да пробуют, — Казарин пожал плечами. — Раньше одного забирали — и демонстрации, и в прессе переполох, а теперь десятками берут — и ничего, в порядке вещей.
— Не только же в этом суть! — Ять поморщился, поняв бесперспективность спора. — Я к тому, что гибнуть и гибнуть — это прекрасно, конечно, но это остается вашим выбором. А стране надо когда-нибудь и пожить.
— Пожить — да, но как, какой ценой? Вы, Ять, человек девятнадцатого века, — снисходительно сказал Казарин. — Хороший был век, но кончился. Затонул. После краха Европы настало другое время. Если бы не техника, проскрипели бы еще лет пятьдесят, но телефоны и автомобили ускорили дело. Какое пожить, когда целые нации с песнями идут на убой? Заметьте, что эта бойня ничем не разрешилась, не очистила воздуха, — умирающему кровопускания не впрок. Убивать шли от безвыходности, и сейчас та же безвыходность. Вам все уют подавай, семью, цель жизни… а цель сейчас одна — перед смертью не опозориться. Вот скажите, — он подмигнул Ашхарумовой, — мы тут с Марьей давеча обсуждали животрепещущий вопрос. По нему легко отличать своих от чужих. Вы-то свой, чего бы ни говорили, только никак не проснетесь. Скажите, кто лучший христианин — Уайльд или Мастертон?
Мастертон был миссионер, публицист и проповедник, автор нескольких комических романов из жизни доброго британского семейства. Юмор его был натужен, многословен, но трогательная сентиментальность, сквозившая в пряничных писаниях, искупала многое. Он умер через год после Уайльда, ненадолго вернувшись в Лондон из Южной Африки. Ять одно время для хлеба насущного переводил два его романа для «Современного мира», и работу эту ему спроворил как раз Казарин.
— Славный вопрос, — задумчиво произнес Ять. — По логике вещей, я должен сказать: Мастертон. Да, вероятно, так и скажу — из чувства противоречия.
— Вот видишь! — Казарин победоносно глянул на Ашхарумову. — Он весь в прошлом веке, когда уже выйдет оттуда?!
Ять терпеть не мог, когда о нем говорили в третьем лице.
— Идти в ногу с этаким веком — невелика заслуга.
— Этот век, хорош он или плох, открыл новое в человеке, — снисходительно сказала Ашхарумова. — Мастертон от этого нового прятался в уют, в простоту, потому что убоялся сложности. А трусость никогда еще не была христианской добродетелью.
Эти слова она явно повторяла с чужого голоса, и нетрудно было понять, с чьего.
— Вот, вот, — против воли горячась, заговорил Ять. — Мастертон всю жизнь боролся против того, чтобы христианство перестало отождествляться с мятежом и уничтожением. Самый отважный мятежник, писал он, сегодня тот, кто посмеет защитить простую истину…
— Сказать можно что угодно, — улыбнулся Казарин. — Не всяк Бога славит, но Бог себя явит. Мастертон умер в своей постели, а Уайльд — от последствий удара в ухо, нанесенного тюремным надзирателем. Мастертон прожил шестьдесят с лишним, а Уайльд не дожил до сорока пяти. Мастертон умирал в достатке и почете, а Уайльд — в нищете и поношении. Какую кончину вы назовете христианской?
— Критерием христианской кончины никогда не были нищета и поношение, — лихорадочно заговорил Ять. — Уайльд умер от водянки, вызванной излишествами, а Мастертон — от последствий тропической лихорадки, подхваченной, когда он лечил дикарей… Уайльд умер прославленным, хоть и скандально прославленным, а Мастертон — презираемым и осмеиваемым, героем карикатур в модных журналах, где его изображали в виде индюка, проповедующего на скотном дворе. Все христианство Уайльда, все его любование красотой страдания были от его уранизма, и распятый Христос вызывал у него, страшно сказать, чуть ли не похоть… Уайльд привнес перверсию во все, пусть и невинную перверсию…
— Он не понимает, — улыбнулся Казарин Ашхарумовой, и она кивнула в ответ. — Не дай Бог, поймет — ведь с ума сойдет. Ничего, Ять, я вас постарше на три года, все у вас впереди. Впрочем, Марья вас помладше лет на… В отцы сгодились бы, если бы поторопились. Но и она понимает — потому что умная. Не обижайтесь, не обижайтесь. Мы вас все равно любим.
Ять непременно взорвался бы и в ответ на это «мы», и на уверение, что девятнадцатилетняя Марья (отвратительное обращение, какое-то домашнее и вместе вульгарное) умнее его, если бы по коридору вдруг не раскатился звон колокольчика и высокий, смеющийся голос Ловецкого не пропел:
— Прошу-у, прошу-у! Все к месту сбо-о-ора! Чтение первой главы-ы-ы!
На читку, долженствовавшую обозначить начало созидательной работы интеллигенции на благо пролетариата, прибыл и Чарнолуский, и пролетарий Викентий, приданный Ловецкому для консультаций по истории чихачевской мануфактуры. Чарнолуского изумила истинно журналистская скорость, с которой Ловецкий сработал первую главу, но он утешался мыслью о том, что ведь и величайшая революция в истории человечества произошла за два часа. Теперь все получалось прямо-таки триумфально, и стремительность разрешения всех задач была главным доказательством их насущности. В зале на первом этаже матросы-охранники вместе с первыми собравшимися коммунарами разбирали т-образный стол и рядами расставляли стулья. Ять здоровался с обитателями дворца — все были ему рады. Здесь, в хорошо протопленном и ярко освещенном помещении (каждый пришел со своей лампой, и в зале было светло, почти как в бальные вечера), среди давно знакомых людей, думавших и говоривших на его языке, он устыдился собственных дурных предчувствий. Родная среда была прежней, умудрявшейся во всяком положении найти смешную и трогательную сторону.