— Ну что вы, Ять, как? — любовно улыбаясь всем морщинистым, милым лицом, спрашивал его Алексеев. Его русофильство никогда не мешало Ятю любить в нем честного, славного человека, который в горячую минуту мог так приложить родную Русь, как никогда не отважился бы и самый желчный иудей. — Мироходов-то, старый болван, не разогнал еще вашу лавочку?
— Ять! — закричал с лестницы Борисов. — И вы теперь с нами?
— Нет, я в гости пока. Ну что, как вам этот симпосион?
— Отличная идея, всегда о чем-то подобном мечтал. Поспорим, бывало, за ужином, — Борисов дружески кивнул Алексееву, — и пишу потом чуть не всю ночь с огромным воодушевлением! Нашему брату филологу трудней, чем технику: техник творит один, сидит, придумывает… А мы высекаем искру только из обмена мнениями, правду я говерю?
— Когда ерунды не говорите, вас и послушать приятно, — кивнул Алексеев. — Только чуши больно много, я бы вам иногда звук выключал. В патефоне, знаете, есть такой рычажок, — он себе играет, а нам не слышно.
Ять узнал среди обитателей дворца и молодого, но уже прогремевшего Льговского — не будучи членом Общества, он впервые выступил там два года назад с оригинальной работой о статистическом методе в стиховедении; работа была странная — сама теория без божества, без вдохновенья, но в том, как он читал иллюстрирующие ее стихи, как: спорил и соглашался, артистизм так и сверкал. Льговский, как всегда, был со свитой из молодежи. Чарнолуский запаздывал. Лишь в половине пятого зарокотал, приблизился и увяз автомобиль — и скоро из мягкого снегопада, отряхиваясь, вошел главный гость. Рабочий Викентий с двумя товарищами — такими же кроткими, вислоусыми и бледными мужчинами лет сорока пяти — при его появлении встали. Чарнолуский оглядел собрание и сделал общий поклон.
— Рад приветствовать, господа, — сказал он, изо всех сил стараясь не впасть ни в заискивание, ни в снисходительность. — Простите великодушно, задержался. Ну-с, вы, я вижу, уже приступили?
— Как же без вас, — проскрежетал из угла Хмелев.
— Главный критик не я, — улыбнулся комиссар. — Главные критики — вот, если позволите! — И он торжественно ткнул пальцем, в товарища Викентия со спутниками. Викентий смутился еще более.
— Так я приступаю, если все в сборе? — ни к кому в особенности не обращаясь, спросил Ловецкий.
Он выкрутил посильнее фитилек стоявшей перед ним на столе керосиновой лампы, поднес к близоруким глазам крупно исписанную тетрадь и звучно провозгласил:
— «История петроградской промышленности. Том первый. Чихачевская мануфактура. Глава первая. Чихачевский род. Братья-разбойники. Роковая Маланья. Кровавое царствование. Логово хищника. Отравленная лилия». — Он обвел собрание взглядом и в более будничной манере пояснил: — В заголовке каждой главы я даю конспект — прием известный.
Ять решительно ничего не знал о чихачевской мануфактуре, кроме того, что прославилась она тончайшим постельным бельем, на котором — как и на гербе ее — красовалась лилия. С первых строк «Истории петроградской промышленности» стало ясно, что скандал неизбежен. Трудно было понять, сознательно Ловецкий доводит до абсурда идею производственной хроники или искренне пытается сделать ее увлекательной для пролетариата, однако получившийся продукт с самого начала выходил за рамки добра и зла. Это была причудливая смесь всех стилей площадной литературы, от милорда глупого до житий. Начиналось эпически — с описания дальней деревни Лыткарино, затерянной середь лесов темных да лугов тучных; народ в Лыткарине был сметлив, да буен, текст — по-лесковски узорчат и олеографически цветист. Лыткаринский уроженец Митька Чихачев устроился в Питер на ткацкую мануфактуру, тогда еще, понятное дело, не чихачевскую, рос, умнел и скоро обольстил хозяйку (сцена обольщения выдержана была в архаически-сказовой манере, поскольку возвышение Чихачева-старшего относилось к пятидесятым годам). Но в шестидесятых дело Митрия Чихачева едва не рухнуло, ибо чуть не переубивали друг друга его сыновья. Предметом раздора стала ткачиха Маланья, чьи огневые очи и соболиные брови Ловецкий описывал уже в стилистике гоголевской — сниженной сообразно с умственным горизонтом предполагаемого читателя. Она успешно довела до белой горячки старшего брата и теперь вместе с младшим строила на его костях свое счастье.
В рукописи было несколько фраз о расширении производства, о знаменитых чихачевских простынях и платьях, но с этой темой Ловецкий торопился скорее разделаться, дабы не утомлять читателя, и с облегчением плюхался в родную стихию инцестов, измен и шантажа; Эти сцены были уже писаны широким, развязным слогом бульварного листка; Ловецкий читал их залихватски-бодро, подмигивая аудитории, гнусно ухмыляясь и иногда вдруг виляя всем телом, словно в избытке чувств. В публике уже пересмеивались. Безоговорочно серьезен был один народный комиссар, который до последнего момента надеялся, что диалектика производительных сил и производственных отношений вот-вот прорвется наконец на страницы романа сквозь сомкнутый строй роковых маланий и полнокровных, брутальных промышленников — типов истинно-русских и выписанных не без любования.
— И, яро ухнув… — басил Ловецкий, даже, кажется, слегка окая. Речь шла о богатыре Григории Чихачеве, высасывавшем на пари корец водки. Масштаб производства и прибыли странным образом воплотился у автора в чисто физическом масштабе самой фигуры капиталиста; промелькнула фраза о том, что все это был не квас, не водка, не уха, а кровь народная, но и кровь народную Григорий Чихачев уписывал так аппетитно, что волей-неволей хотелось к нему присоединиться.