— Вы самосожжение предлагаете? — спросил Томилин, сорокалетний театральный обозреватель, напросившийся в коммуну неделю назад.
— Оставьте, — махнул рукой Хмелев. — Я предлагаю не искать с ними компромисса, а выработать формы борьбы… сформулировать требования…
— Николай Алексеич! — медленно, тоном долго сомневавшегося и наконец решившегося человека заговорил Борисов. — Сделаем вид, что не было известного инцидента неделю назад. Но ведь я хорошо помню нашу беседу в июле прошлого года, когда вы с тем же пылом называли «этой шайкой» правительство Керенского. В этой шайке были и Шергин с Кошкаревым, просто теперь они мертвы и вас вполне устраивают…
— Ваша воля — доносить или не доносить на меня, обнародовать или нет мои интимные разговоры, — устало сказал Хмелев. — Да, я ненавидел Керенского и не верил в его правительство. События показали мою правоту — ни страны, ни власти эта компания не удержала. И если я их под горячую руку назвал шайкой, — не отрицаю, бываю резок, ибо душой кривить не умею, — то нынешних впору назвать взбесившимся стадом. Шайка — это хоть человеческое понятие, а стадо — звериное.
— Да Николай же Алексеич! — громче обычного воскликнул Борисов, которого никто еще не видел в таком возбуждении. — Неужели вам, человеку в полном смысле интеллигентному и безусловно честному, нравилось то, во что превратилась Россия? Неужели вам не внушает надежды возможность покончить со всею этой рутиной единым махом? И назовемте уж вещи своими именами — мы с вами лучше прочих знаем русскую орфографию; кто из серьезных ученых, положа руку на сердце, назовет ее совершенной? Кто из нас осмелится защищать русскую государственность? И в орфографии, и в управлении обществом — страшные наслоения ненужных условностей, века рабства, триумф муштры, тупой силы… Нам ли с вами не знать, что такие завалы голыми руками не разгребаются — их надо взорвать, чтобы с самого начала выправить весь русский путь, вытравить русскую татарщину! Оставьте в организме одну больную клетку — завтра она вновь изуродует его, скрючит в три погибели, рабством отравит кровь! Неужели мы не оценим единственного исторического шанса, неужели отвернемся от него? Ведь если не мы — новую Россию и впрямь построят такие люди, что Господь не приведи. Нам ценить надо, что чарнолуские готовы спрашивать нашего совета. Не в традициях русского интеллигента — презирать народ, третировать его за темноту и отказывать ему в праве решать собственные судьбы…
— Стыдно, Константин Борисович! Стыдно-с! — оборвал его Алексеев, вставая с места. По вечной привычке к кафедре он ораторствовал стоя. — Вы говорите о традиции русской интеллигенции, а два лучших русских интеллигента лежат на Волковом, и торжествующим скотам дела нет до их традиций! Традиции сострадания к народу действенны до той лишь поры, пока народ не берет колья, не жжет книг, не гадит во дворцах! Вам же угодно, как и вашему отлученному кумиру, — верю, что он теперь горит в аду на костре из своих сочинений, — лизать этот народ, трусливо прислуживать ему и гордиться его зверствами! В личной своей судьбе вы вольны, но зачем же всю нацию толкать на этот путь? Никто не скажет, что царствование последнего императора было совершенно. Не в последнюю очередь и он виновен. Но лечить больного можно по-разному, рубить ему голову — не лучший способ!
— Я слушаю вас, — вступил наконец Льговский, словно очнувшийся от задумчивости, — слушаю и тоже чувствую себя мертвецом. Что плакать по орфографической норме, которою унижали и насиловали двадцать поколений русских детей? Лотреамон и Корбьер упразднили традиционную пунктуацию за пятьдесят лет до большевиков. Свифт писал вовсе без знаков препинания. Мысль является вся, сразу, не сообразуясь с правилами. Мысль требует знака для наиболее полного выражения, но вынуждена довольствоваться грубыми буквами. Буквы чертил дикарь. Дикарю нужны были ограничения на любые случаи, Бог говорил с ним одним словом — «нельзя». Но пришел сын Бога и сказал, что Бог не в запрете. Мы живем в дни третьего завета. Может быть, теперь время отказаться от букв вовсе и единым иероглифом двигать миры. Когда молодой Бог творил молодой мир, он говорил «А» — и от этого звука рождались не арбуз и алмаз, надоевшие нам в азбуках, а свет и воздух, пространство и время. Вам жаль орфографии, а мне жаль, что не упразднены слова — бедные, грубые слова. Я хочу, как Мельников, говорить «Брут, браг, агабаран!» — и слышать, как братья над брагой клянутся в верности, закалывают барана, кричат от счастья в горах, и горное эхо им вторит: ага! ага! Я хочу самоценного звука и небывалого слова, а вы заставляете змею плакать над сброшенной кожей. Погибли двое, погибнут еще многие, — старый яд крепок. Но нам ли, словотворцам и словознатцам, бояться смерти? Мы не умираем, мы становимся новым словом, какого еще не было. Нет Шергина и Кошкарева, есть знак-Шергин и знак-Кошкарев, и они будут жить, пока жив язык. И я хочу быть знаком-Льговским, а не приват-доцентом Льговским.
Он говорил размеренно, словно читал Библию, четко отделяя один стих от другого. Его речь хотелось так же, по-библейски, записать — стихами, короткими абзацами, состоящими из одного предложения.
— Тупой футуристический бред, — сквозь зубы заметил Долгушов. — Я с господином Льговским спорить не стану, я не имею чести его знать достаточно близко… Но вы-то, Константин Борисыч! — обернулся он к Борисову. — Вы ученый с именем, я вас студентом помню — вы были вдумчивым, любознательным юношей! Я и работу вашу первую помню, о языке Герцена, — что ж, кто-нибудь вам мешал заниматься Герценом? За демонстрацию в пятом году хотели вас исключать, помню, — но ведь отстояли, ездили к Мирскому, петицию подавали за вас и еще десятерых студентов с задатками! Неужели вы всерьез слушаете все эти разговоры о самоценных звуках?!