Орфография - Страница 51


К оглавлению

51

— Владимир Николаевич, я все помню, — в тон ему, тихо ответил Борисов. — Но признайте и то, что вся сколько-нибудь талантливая литература в последние годы пошла налево, а не направо, и даже закоренелые декаденты…

— Да эти пусть себе выдумывают что угодно! — воскликнул Хмелев. — Писатель на то и писатель, чтобы проживать чужую жизнь. Нацию-то зачем толкать в пропасть? Поодиночке пусть спиваются, нюхают кокаин и упраздняют пунктуацию — народу-то к чему подстраиваться под них?!

— Поймите, Николай Алексеевич, — мягко сказал молчавший доселе Ловецкий, — никто не подстраивается. Это же они не с потолка взяли, а в воздухе поймали. Вы скажете, что декаденты устраивают оргии, — а я вам скажу, что оргии, которые устраиваются в сибирских деревнях, среди самых темных и озверевших мужиков, дадут сто очков вперед любому декаденту!

— Это верно, — окая сильнее обычного, словно стремясь доказать глубокое знание жизни, подтвердил Горбунов. — Это — очень верно…

— И не стал бы я считать это только бредом, — вступил барин Соломин, от которого менее всего можно было ожидать подобной реплики. — Как хотите, я всей современной поэзии предпочту Корабельникова. Если откуда и вольется свежая кровь в русскую поэзию — то не от Мельникова даже (Мельников, на мой вкус, сумбурен, в нем нет поэтической дисциплины), а вот от этого дылды с его гримом и кошками.

— Льется, льется уже свежая кровь! — надрывно выкрикнул Алексеев. — Вовсю льется!

— Не бывает без крови-то, — заметил Соломин. — Она и в четвертом, и в пятом лилась, и в четырнадцатом — море… И больше прольется, если не найдется кто-то, за кем будет сила. Воля ваша, силу я вижу за этими. Россия может быть либо сильной, либо, простите уж, никакой. В Корабельникове есть мощь… Да и Мельников, кстати сказать, дворянин, только нарочно через «т» себя пишет.

— Дворятин? — хохотнул Комаров-Пемза.

— Творянин, — спокойно поправил Соломин. В тоне его Комаров с некоторым ужасом почувствовал неискоренимое презрение профессора и дворянина, хотя бы и самого демократичного, к разночинцу, хотя бы и лучшему в Петербурге словеснику. Ему страшно было подумать, что может получиться из смеси этой сословной спеси, имперских взглядов и большевистской «свежей силы», — и он успокоил себя: померещилось.

— Неужели вам не хочется начать сначала? — снова заговорил Льговский. — Неужели вам не хочется построить новую жизнь с нуля, без кнута и татарщины? Вы скажете мне сейчас, — он прямо, тяжело посмотрел на Алексеева, — вы скажете мне: чем жид — лучше татарин. Вам невдомек, что я предлагаю вам мир без жида и татарина, без границ и условностей…

— И земного тяготения, — ехидно вставил Казарин.

— И земного тяготения, — твердо продолжил Льговский.

— Вы думаете, что связаны пиджак и плечо, — сказал Барцев. — А я думаю, что связаны пиджак и четыре. Может быть логика Евклида и логика Лобачевского, физика Паскаля и физика Эйнштейна. Вы хотите жить в двухмерном мире, а я в четырехмерном. Чтобы был трехмерный, нужны мы оба.

Ашхарумова улыбнулась и посмотрела на него долгим заинтересованным взглядом. Он говорил дело. Ей давно уже казалось; что Эйнштейн, Лотреамон и Мельников упразднили старое искусство, что мир утратил прежний порядок и силу тяготения, — и падать ей было слаще, чем ходить. Она вопросительно глянула на Казарина — отчего тот молчит? — но он лишь отрицательно качнул головой. Разговор был принципиальный, дело шло не о репутациях, а о том, удастся ли сохранить единство; на единство ему было наплевать — он всю жизнь был сам по себе, — а репутацию при таком накале страстей стоило поберечь. Можно было ограничиться парой mots, не имевших особенного смысла.

— Демагогия, мерзкая демагогия! — не выдержал Долгушов. — Убивать ради искусства, насиловать ради новой логики… Боже мой! До чего докатилась нация, если таков ее цвет! И это в день, когда два мученика…

— Оставьте вы в покое двух мучеников, — неожиданно резко сказал Соломин. — Эти мученики были воплощенными посредственностями, я знал обоих, и единственный свой подвиг совершили, когда умерли. Не будем же оскорблять лицемерием их память и признаемся, что к великим событиям подошли банкротами. Ради такого признания стоило погибнуть… чтобы другие могли начать заново. Когда гибнет империя — за ее возрождение надо заплатить.

Льговский подумал, что возрождение империи — последнее, чего ему бы, пожалуй, хотелось на этом свете. Но терять такого союзника, вдобавок непредвиденного, он тоже не собирался, а потому почел за лучшее промолчать.

— Значит, война, — твердо и грустно произнес Хмелев, но тут же с последней надеждой поднял глаза на Борисова. Борисов молчал.

— Тогда уж знайте — все пойдет всерьез, — опустив глаза, проговорил Хмелев. — Если вы с ними — мы враги.

— Если для вас важней, с кем мы, а не кто мы, — мы действительно враги, — также потупившись, отвечал Борисов.

— Ну, прощайте. Я вас всегда любил, Константин Борисыч.

— Я и впредь буду любить вас, Николай Алексеич.

Только прощального объятия недоставало, но от этого последнего движения удержались оба. Некоторое время все молчали.

— Господа, прошу ко мне, — деловито сказал наконец Соломин. — Квартира велика, там обговорим наши планы, а затем выберем новое место. Вещи можно завтра забрать, а я живу тут неподалеку.

Он встал и пошел к выходу. За ним потянулись остальные раскольники — общим числом пятнадцать человек. Льговский выжидательно обернулся на Ловецкого, но тот отвел глаза и остался на месте.

51