Мысли путались, и он заснул, как всегда по утрам, недолгим, прозрачным сном без снов. Он так и не научился ничего предсказывать, но предчувствовать умел всегда. Это действительно была их последняя ночь.
Двадцать шестое марта было тихим, теплым, пасмурным днем. Аю-Даг не обманул — с него на Гурзуф, на имение Кавкасидзе, на Ялту наползли серенькие тучи. Иногда брызгал и тут же прекращался мелкий дождь. Ять, бодрый и радостный, несмотря на предстоящее пребывание в застенке, бродил вдоль полок, выбирая книгу. Смену белья он брать отказался — Свинецкий не станет врать, выпустит скоро. Важно было соблюсти условность, и это радовало Ятя, как всякий бесполезный символ.
— Ну, жди меня, — сказал он напоследок и крепко поцеловал Таню. У той глаза были на мокром месте — не сравнить с первым его заключением, когда, веселая и деятельная, она выкупала его на ночь у стражи. И лицо у нее было обреченное — как в тот день, когда он обнял ее на набережной около кофейни, в первый его день в Крыму, в котором, казалось, он живет уже многие годы.
— Ять, — тихо и грустно повторяла она, — Ять, прости меня, ладно? Прости меня, Ять…
— Да за что же, глупенькая? За то, что не идешь туда со мной?
— О, это было бы хорошо! — оживилась она. — Этого у нас еще не было… Но теперь ты не узник, а будущий почетный гражданин. Хорошо, иди, иди. А то я правда разревусь, и у меня отвратительно распухнет нос. Ты должен запомнить меня бойкой, чтобы укрепить дух перед узилищем.
— На ночь отпустят, может быть…
— Ну, может быть, и отпустят. Ступай, ступай, я правда сейчас запла́чу…
Он спустился на улицу. После ночного веселья было пустынно — жители либо отсыпались, либо побаивались казать нос на улицы, по которым бродят новые хозяева. Наискосок краснела лужа рвоты — кто-то хорошо попил у Селима его любимого красного вина. Анархисты анархистами, а пить не умеют. Как ни странно, около участка не было никакой стражи. Замок сбили еще вчера, выпуская грека и итальянца. Дверь, однако, была заперта на кипарисную ветку — только пьяному могла прийти в голову столь иллюзорная защита. Ять дернул дверь и вошел.
Внизу было темно, свет едва проникал в полуподвальное окошко, и Ять не сразу разглядел человека, лежавшего на матрасе. Человек был бос, невелик ростом и с головой закрыт простыней. Кто мог улечься тут на ночлег? Разве что кому-то из анархистов захотелось такого странного постоя, не дошел ни до какого другого дома? Но вчера вечером гурзуфские женщины были очень не прочь пустить к себе матросиков… Он подошел к лежащему и откинул простыню.
На полосатом матрасе лежал Свинецкий. Бороденка его жалобно торчала вверх, словно выражая небу последнее несогласие. Кулаки были судорожно сжаты. Его убили выстрелом в грудь, крови на рубахе почти не было. Свинецкий уже остыл.
Ять в ужасе отшвырнул простыню и, отряхивая почему-то руки, выбежал наверх. Улица была по-прежнему пуста. Он побежал на площадь — топот его сапог далеко разносился во влажном, мягком воздухе и казался оглушительным ему самому. На площади никого не было. С другого конца Гурзуфа донесся вдруг тяжкий, протяжный вой — выла собака, охранявшая Голицынские склады. Она и лаяла, и выла басом. Вой ее то судорожно прерывался, как захлебывающееся рыдание, то снова поднимался к низким небесам. На пути от площади к базару лежал матрос в черном бушлате — Ять сначала испугался, что он мертв, но он был всего лишь смертельно пьян.
— Эй! — Ять схватил его за ворот. — Эй! Да проснись же!
— А-а-э, — невразумительно простонал матрос. От него разило чудовищным перегаром, рожа была красная и мятая, изо рта выходили пузыри. Ять бросил его — матрос глухо стукнулся головой о брусчатку, но боли, похоже, не почувствовал; оставалось бежать к Пастилаки — тот всегда знал все.
Кофейня была разгромлена, знаменитые стекла, которыми так гордился хозяин, зияли звездообразными трещинами. Пастилаки со своей носогрейкой неподвижно сидел на стуле, глядя в серое туманное море. Ять подбежал к нему и тронул за плечо.
— Пастилаки! Одиссей, голубчик! Что тут было?
— Кофейню разбили, — тихо сказал Пастилаки. Он по-прежнему смотрел на море, и глаза его словно напитывались морской влагой. На самом деле он плакал, но слез было мало, и они не проливались.
— Господи, — сказал Ять. — Что было-то? Ты знаешь, что Свинецкого убили? Освободителя твоего?
— Знаю, — ответил Пастилаки.
— Да кто убил-то? Говори наконец!
— Спишь крепко, — серым, как море, голосом ответил грек. — Склады взяли. Нет больше складов. Три дня пить будут, пока не выпьют. Он не давал — говорил, не надо грабежа, мы не воры… Кто-то из матросов его застрелил. Там много было, кто — не поймешь.
— Господи! — выдохнул Ять. — Как же они… Ведь он их привел!
— Это он думал, что привел, — сказал грек. — А они думали, что пришли вино пить. Собаку камнем оглушили, а его убили. Собаку пожалели, а его не пожалели. Сразу сапоги сняли, себе взяли…
— А почему он… в участке?
— Мы с певцом отнесли. Не там же бросать. А куда еще положишь?
— Где певец-то?
— Не знаю. К ним вернулся. Я в кофейню пошел, а к утру разбили кофейню.
Да, да, в этом и была самая страшная правда. Свинецкий не мог победить. Они пришли брать винные склады и попутно освободили нас. Господи, как: все просто! Как все страшно просто! Это проще, чем даже Могришвили. Может быть, лучше было оставить у власти садовника?
— Что же ты теперь будешь делать?
— Греция поеду, — тихо сказал Пастилаки. — Греция близко, там тоже море. Надо же вернуться когда-нибудь.